Лауреат Нобелевской премии по литературе Светлана АЛЕКСИЕВИЧ: «От смерти меня, дочь советского офицера, настоятельница женского монастыря в Ивано-Франковске спасла»
Из 40 писателей, которые по количеству запросов в поисковой системе Google сегодня лидируют, русских всего пятеро — Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов и... Светлана Алексиевич. Да, да, причем по этому показателю единственная в великолепной пятерке дама не только всех своих мейнстримовских современников обошла, но и Достоевского, портрет которого висит над письменным столом в ее минской квартире. Цифирь весомая, грубая, зримая — такую проигнорировать трудно, она заставляет считаться с собой даже скептиков, впрочем, о литературе в связи со Светланой Александровной на постсоветском пространстве гораздо реже говорят, чем о политике.
Ее самый известный цикл «Голоса Утопии» («У войны не женское лицо», «Последние свидетели», «Цинковые мальчики», «Чернобыльская молитва» и «Время секонд хэнд») из сотен человеческих голосов собран, как римские мозаики из смальты: по отдельности — всего-навсего плавленые кусочки стекла, а вместе — поразительные, пережившие тысячелетия полотна.
На автора этих книг некоторые ее собратья по перу свысока посматривали: это же, мол, журналистика, сырые диктофонные расшифровки — тем сильнее в октябре прошлого года они возбудились, когда белорусской писательнице Нобелевскую премию по литературе присудили — за, цитирую, «многоголосое звучание ее прозы и увековечивание страдания и мужества».
В России и Беларуси, что интересно, лишь несколько коллег лауреатку поздравили и искренне ее успеху порадовались, а московские снобы картинно глаза закатывали: дескать, как можно было входившего в шорт-лист Харуки Мураками «прокатить» и отдать премию тому, кто «человек-ухо» себя называет, а самые именитые исходили желчью и слюной брызгали: «Это «харчок» в русскую литературу»... В общем, как констатировала интернет-тусовка, «премия изобретателя динамита взорвала литературное сообщество».
Что ж, не реагировать на такие укусы Светлана Алексиевич еще с тех пор научилась, как в суд за книгу «Цинковые мальчики» ее потянули. Истцами тогда, в 1993-м, потерявшие в Афганистане сыновей матери выступили, а также инвалиды-«афганцы», оставившие на чужой земле не только руки-ноги, но и веру в справедливость. Сначала эти люди горько плакали перед писательницей и умоляли об их горе всему миру поведать, а потом в своих исковых заявлениях утверждали, что Светлана Александровна их свидетельства полностью исказила и светлые образы героев очернила.
На суде скорбные матери сидели, выставив перед собой портреты сыновей в траурных рамках, и так, чтобы не слышал судья, но предельно отчетливо для ответчицы оскорбления в ее адрес отпускали. За Алексиевич тогда батюшка вступиться посмел, который погибших «афганцев» по ночам отпевал (несчастные женщины так боялись властей, что провести церковный обряд тайно просили). Думаете, святого отца услышали? Нет, к нему руки потянулись, чтобы крест сорвать: ирод, дескать, «дьявола» пришел защищать!
На них, травмированных советской действительностью, Алексиевич зла не держала — жалела, понимала, кто нашептывал истцам, что писательница гнилому Западу за два «мерседеса» и долларовые подачки продалась. Это старая советская традиция — народу многотомные сочинения кондовых «совписов» впаривать, а неугодных, слишком ершистых и независимых если не в расход, то хотя бы на скамью подсудимых отправлять. Синявского и Даниэля посадили, Пастернака судилищу подвергли, Солженицына грязью облили, правда, результат обратным запланированному оказался. Помните, как во время процесса над Бродским Анна Ахматова сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему!»? В случае со Светланой Александровной в провидческой фразе лишь одно слово достаточно изменить: не рыжему, а рыжей.
Перед этим непреложным фактом споры о том, к низкому или высокому жанру книги Алексиевич относятся, есть в ее текстах динамика или нет, на энный план отступают. Согласитесь, обычному читателю на изящество стиля и красоту слога, по большому счету, плевать, хорошим, значительным того писателя он считает, кто бередит душу, какие-то ключевые вопросы бытия поднимая, кто беспокоит, жить как-то иначе заставляет, а в постсоветских условиях это еще и тот, кто людям некую коллективную психотерапию предлагает, которая от исторической травмы позволяет избавиться, проговаривая вслух то, о чем вспоминать мучительно больно и стыдно.
Книги Светланы Александровны читать трудно, но я категорически не согласен с тем, что ощущение безысходности, безнадеги они оставляют. Надежда в них есть, просто не в виде хеппи-энда, поскольку наша жизнь — не голливудский кинофильм. Когда у писательницы рано, всего в 34 года, младшая сестра умерла, родного человека воскресить Алексиевич не могла, но ее маленькой дочери мать заменила, на ноги поставила, потом ей квартиру приобрела... Заодно подруге квартиру купила, а родителям, которых из чернобыльской зоны перевезла, дом построила. Она спешила отдать окружающему миру свою любовь и заботу, чтобы снова не опоздать, — теперь вот собирается интеллектуальный клуб в Минске открыть и людей со всемирно известными именами туда приглашать, способных расширить кругозор белорусской молодежи...
Несмотря ни на что, жизнь продолжается, и это хорошая новость!
«Думаю, украинская кровь в моем характере перевешивает — я не типичная белоруска»
— Светлана Александровна, я очень рад вас приветствовать, можно сказать, на родине...
— ...ну да, конечно...
— ...потому что родились вы в Ивано-Франковске, тогда Станиславе...
— Станиславе (с ударением на «и». — Д. Г.) — по-моему, так говорят... В Украину, несмотря на мой такой напряженный сейчас ритм, я при возможности всегда еду.
— Ваш отец — белорус, мать — украинка, как две эти крови в вас уживаются? Мирно?
— Думаю, украинская в моем характере как раз перевешивает — я не типичная белоруска.
— А чем украинцы от белорусов отличаются?
— По-моему, они более энергичные, способны увлечь, за собой повести — вот у нас, например, в семье лидером мама была.
— Белорусы, мне кажется, добрее, покладистее, теплее...
— Да, думаю, они такие, но это не мешало им очень жестокую партизанскую борьбу начать, так что все относительно.
— Вы в семье сельских учителей выросли, а что ваши родители преподавали?
— Мама — немецкий язык, а отец — историю.
— Любовь к этим предметам они вам привить сумели, вы их в школьные годы хорошо знали?
— Историю — да, а вот о немецком языке сказать этого не могу, и я даже удивляюсь, почему мама не заставила меня его по-настоящему выучить. Очень жаль — наверное, культура того времени по умолчанию предполагала, что это не нужно.
— Практически все детство, насколько я знаю, вы в Винницкой области провели...
— ...в Немировском районе, в селе у бабушки — я ее очень любила. Наверное, она самым дорогим для меня человеком была.
— Из своего украинского детства что-то запомнили? Какие картинки сразу перед глазами возникают?
— Ну, картинки... За огородом долина у нас начиналась, потом лес, и там черешни росли — таких я нигде больше найти не могу.
— И яблок, наверное, тоже?
— Яблоки почему-то не запомнились, а вот черешни... Еще знаменитые волы в память врезались, и запах пыли, и эта безумная грязь после дождя...
— Сегодня на российских каналах часто услышать можно, как бандеровцы (причем их бендеровцами называют) убивали людей, мучили и разве что детей не ели, а вас, слышал, они спасли...
— Да, и я очень хочу еще раз в Ивано-Франковск поехать, потому что именно там это произошло. Отец в летной части служил, мама — библиотекарем: даже не знаю, работала ли она в то время, потому что я совсем маленькой была. Так получилось, что нас обокрали, и вдобавок ко всему русских офицеров в Западной Украине, конечно же, не любили...
— Ну, с этим там до сих пор как-то не складывается...
— Вот-вот, и поэтому местные жители ничего им не продавали, а я слишком мала была и то, что в армейской столовке давали, есть не могла. Ребенку же молоко нужно, и я заболела: у меня и рахит был, и еще что-то — в общем, умирала, а моего отца знать надо. Он очень интересный был человек: на войну со второго курса Коммунистического института журналистики ушел, в компартию под Сталинградом вступил и непоколебимым коммунистом до конца оставался, и вот папа с друзьями к женскому монастырю отправился, и его каким-то образом туда, за высокий каменный забор, перебросили. Он к настоятельнице пришел (хотя за ним монашки бежали, остановить пытались), на колени перед ней встал... «Вы служите Богу, — сказал. — Во мне, понятное дело, врага видите, хотя я себя таким не считаю, но у меня ребенок умирает». Настоятельница не сразу ему ответила, после паузы произнесла: «Чтобы мы тебя тут больше не видели, а жена пусть приходит». Это два или три месяца продолжалось: каждый день маме там пол-литра козьего молока давали, которым она меня отпаивала, и меня спасли.
Я обязательно снова туда поехать должна — есть какие-то вещи в жизни, которые, несмотря на все наши успехи и ритмы, надо делать, — все-таки мы люди. Когда японцы фильм обо мне снимали, мы там побывали. В том монастыре сейчас семинария... Конечно, о настоятельнице никто уже ничего не знал, а нас, как всегда, сроки поджимали, но если пару дней буквально потратить, ее могилу, думаю, можно найти. Надеюсь, когда-нибудь у меня это получится.
— Я хорошо помню, как книга «У войны не женское лицо» появилась — для советской военной литературы совершенно нетипичная. Она, в общем-то, вас и прославила, огромный общественный резонанс вызвала, а почему вы именно за эту тему взялись?
— Ну, я же в деревне выросла, а там в послевоенные годы одни женщины жили. Как-то мало мужчин помню — разве что очень старых: остальные на фронте или в партизанах погибли, и вот женщины вечера за разговорами коротали. Потрясающе они говорили — книгу такого накала, как их исповеди, я еще не написала, но хотела бы. Я эти посиделки очень любила, они гораздо интереснее мне казались, чем книги, которыми наш дом был полон, — это запомнилось.
Окончив факультет журналистики, я долго, чем бы заняться, искала. Беллетристика как-то меня не увлекала, казалось, что той температуры, боли жизни, в ней нет, и тут книга «Я из огненной деревни» появилась, написанная тремя белорусскими писателями во главе с Алесем Адамовичем, — он главный автор там был. В ней рассказы людей собраны, чьи деревни немцы сожгли (в Белоруссии таких особенно много), а они как-то случайно живы остались, и когда эту книгу прочла, подумала: вот она, новая литература, вот то, что я ищу, а почему война? Да потому, Господи, что до сих пор воюем, до сих пор парады военные и разговоры о войне, а тогда этого было еще больше.
— Еще много живых очевидцев оставалось...
— Да, и я думаю, что... Жизнь художественна сама по себе, и, как ни странно, наиболее выразительно, убедительно человеческое страдание — это такая темная сторона искусства, и она, конечно, меня очень влекла.
«Умирая, отец попросил, чтобы партбилет ему в гроб положили. Идея лучших, достойных людей сожрала...»
— Несколько лет назад в Комарово под Санкт-Петербургом у Даниила Гранина я гостил. Они вместе с Алесем Адамовичем «Блокадную книгу» написали, и Даниил Александрович рассказывал мне о том, что в эту документальную хронику не вошло, — о жутких случаях людоедства, о том, как матери своих детей ели, и, наоборот, надрезали себе вены и кормили детей своей кровью... Он говорил: «Мы не могли это включить в книгу просто из соображений человечности». У вас были моменты, о которых в книге «У войны не женское лицо» вы сознательно умолчали?
— Дело не в человечности — это иначе называется. Каждый из нас ко времени, как собака на цепи, привязан, человек — заложник суеверий своей эпохи, представлений о границах добра и зла. И Гранина, и Адамовича я хорошо знаю и думаю, что это в них цензор сидел, писатели их поколения заложниками идеализма были, который в них, как ни странно, присутствовал... Удивительным образом с одной стороны лагеря соседствовали, а с другой — идеализм...
— А все вместе идиотизм, правда?
— Я бы так не сказала — трагизм, скорее... Называть это идиотизмом, по-моему, высокомерно, тем более через 100 лет после утверждения советской власти, и употреблять по отношению к ним слова «идиотизм», «совок» я не могу. Отца моего возьмите: умирая, он попросил, чтобы партбилет ему в гроб положили, и всегда со мной спорил, доказывал, что социализм испортили.
...Понимаете, они верили, и вообще, идея лучших, достойных людей сожрала, там все не так просто. Кстати, этот трагизм я всегда в книгах передать старалась и третейским судьей никогда при этом не выступала — у меня, как у Достоевского, каждый свою правду кричит. Я не судья, я просто время собираю, а оно очень разное. Заявить, что люди, которые 50-100 лет назад жили, ничего не понимали, а ты такой умный, легко, но, думаю, наши дети и внуки точно те же слова о нас скажут. Мы тоже не очень красиво и с Путиным выглядим...
— ...и без Путина...
— ...и с вашими вождями, и с Лукашенко — мы же все понимаем, но молчим. Происходит то, что уже было, — это время секонд хэнд, ничего нового.
— И все-таки многое из услышанного вами в книгу не вошло?
— Нет, все, что важным считала, там есть, а если что-то в советское время не вошло, — допустим, цензура выбросила! — восстановила, вернула, вплоть до того, что убрала сама. Да, в чем-то перестраховывалась, потому что я тоже человек своего времени, и освобождение от этого не таким легким и простым было — вы же понимаете, что мы не в вакууме рождаемся... Я любила отца, любила мать, мне наши разговоры нравились, и, конечно, потом вырваться из этого непросто. Ложь ведь — она не такая...
— ...явная...
— ...торчит, мол, и все — ложь и в нас в смеси с любовью разлита, с генерацией жизни входит, она очень сложно в жизнь завернута.
Из книги Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо».
Из того, что выбросила цензура.
«Я ночью сейчас проснусь... Как будто кто-то ну... плачет рядом... Я — на войне...
Мы отступаем... За Смоленском какая-то женщина выносит мне свое платье, я успеваю переодеться. Иду одна... среди мужиков. То я была в брюках, а то иду в летнем платье. У меня вдруг начались эти дела... Женские... Раньше начались, наверное, от волнений. От переживаний, от обиды. Где ты тут что найдешь? Стыдно! Как мне было стыдно! Под кустами, в канавах, в лесу на пнях спали. Столько нас было, что места в лесу всем не хватало. Шли мы растерянные, обманутые, никому уже не верящие... Где наша авиация, где наши танки? То, что летает, ползает, гремит — все немецкое.
Такая я попала в плен. В последний день перед пленом перебило еще обе ноги... Лежала и под себя мочилась... Не знаю, какими силами уползла ночью в лес. Случайно подобрали партизаны...».
***
«У меня было ночное дежурство... Зашла в палату тяжелораненых. Лежит капитан... Врачи предупредили меня перед дежурством, что ночью он умрет. Не дотянет до утра... Спрашиваю его: «Ну как? Чем тебе помочь?». Никогда не забуду... Он вдруг улыбнулся, такая светлая улыбка на измученном лице: «Расстегни халат... Покажи мне свою грудь... Я давно не видел жену...». Я растерялась, я же еще даже не целованная была. Что-то я там ему ответила. Убежала и вернулась через час.
Он лежал мертвый. И та улыбка у него на лице...».
***
«Под Керчью... Ночью под обстрелом шли мы на барже. Загорелась носовая часть... Огонь полез по палубе. Взорвались боеприпасы... Мощный взрыв! Такой силы, что баржа накренилась на правый бок и начала тонуть. А берег уже недалеко, мы понимаем, что берег где-то рядом, и солдаты кинулись в воду. С берега застучали пулеметы. Крики, стоны, мат... Я хорошо плавала, я хотела хотя бы одного спасти. Хотя бы одного раненого... Это же вода, а не земля — раненый человек погибнет сразу. Пойдет ко дну... Слышу — кто-то рядом то вынырнет наверх, то опять под воду уйдет. Наверх — под воду. Я улучила момент, схватила его... Что-то холодное, скользкое... Я решила, что это раненый, а одежду с него сорвало взрывом. Потому что я сама голая... В белье осталась... Темнотища. Глаз выколи. Вокруг: «Э-эх! Ай-я-я!». И мат... Добралась я с ним как-то до берега... В небе как раз в этот миг вспыхнула ракета, и я увидела, что притянула на себе большую раненую рыбу. Рыба большая, с человеческий рост. Белуга... Она умирает... Я упала возле нее и заломила такой трехэтажный мат. Заплакала от обиды... И от того, что все страдают...».
***
«Выходили из окружения... Куда ни кинемся — везде немцы. Решаем: утром будем прорываться с боем. Все равно погибнем, так лучше погибнем достойно. В бою. У нас было три девушки. Они приходили ночью к каждому, кто мог... Не все, конечно, были способны. Нервы, сами понимаете. Такое дело... Каждый готовился умереть...
Спаслись утром единицы... Мало... Ну, человек семь, а было 50, если не больше. Посекли немцы пулеметами... Вспоминаю тех девчонок с благодарностью. Ни одной утром не нашел среди живых... Никогда больше не встретил...».
Из разговора с цензором.
«Кто пойдет после таких книг воевать? Вы унижаете женщину примитивным натурализмом. Женщину-героиню. Развенчиваете. Делаете ее обыкновенной женщиной. Самкой. А они у нас — святые».
«Наш героизм стерильный, он не хочет считаться ни с физиологией, ни с биологией. Ему не веришь. А испытывался не только дух, но и тело. Материальная оболочка».
«Откуда у вас эти мысли? Чужие мысли. Не советские. Вы смеетесь над теми, кто в братских могилах. Ремарка начитались... У нас ремаркизм не пройдет. Советская женщина — не животное...».
***
«Кто-то нас выдал... Немцы узнали, где стоянка партизанского отряда. Оцепили лес и подходы к нему со всех сторон. Прятались мы в диких чащах, нас спасали болота, куда каратели не заходили. Трясина. И технику, и людей она затягивала намертво. По нескольку дней, неделями мы стояли по горло в воде. С нами была радистка, она недавно родила. Ребенок голодный... Просит грудь... Но мама сама голодная, молока нет, и ребенок плачет. Каратели рядом... С собаками... Если собаки услышат, то все погибнем. Вся группа — человек 30... Вам понятно?
Командир принимает решение...
Никто не решается передать матери приказ, но она сама догадывается. Опускает сверток с ребенком в воду и долго там держит... Ребенок больше не кричит... Ни звука... А мы не можем поднять глаза. Ни на мать, ни друг на друга...».
***
«Мы брали пленных, приводили в отряд... Их не расстреливали, слишком легкая смерть для них, мы закалывали их, как свиней, шомполами, резали по кусочкам. Я ходила на это смотреть... Ждала! Долго ждала того момента, когда от боли у них начнут лопаться глаза... Зрачки...
Что вы об этом знаете?! Они мою маму с сестричками сожгли на костре посреди деревни...».
***
«Я не запомнила в войну ни кошек, ни собак, помню крыс. Большие... С желто-синими глазами... Их было видимо-невидимо. Когда я поправилась после ранения, из госпиталя меня направили назад в мою часть. Часть стояла в окопах под Сталинградом. Командир приказал: «Отведите ее в девичью землянку». Я вошла в землянку и первым делом удивилась, что там нет никаких вещей. Пустые постели из хвойных веток, и все.
Меня не предупредили... Я оставила в землянке свой рюкзак и вышла, когда вернулась через полчаса, рюкзак не нашла. Никаких следов вещей, ни расчески, ни карандаша. Оказалось, что все мигом сожрали крысы...
А утром мне показали обгрызенные руки у тяжелораненых...
Ни в каком самом страшном фильме я не видела, как крысы уходят перед артобстрелом из города. Это не в Сталинграде... Уже под Вязьмой... Утром по городу шли стада крыс, они уходили в поля. Они чуяли смерть. Их были тысячи... Черные, серые... Люди в ужасе смотрели на это зловещее зрелище и жались к домам. И ровно в то время, когда крысы скрылись с наших глаз, начался обстрел. Налетели самолеты. Вместо домов и подвалов остался каменный песок...».
***
«Под Сталинградом было столько убитых, что лошади их уже не боялись. Обычно пугаются. Лошадь никогда не наступит на мертвого человека. Своих убитых мы собрали, а немцы валялись всюду. Замерзшие... Ледяные... Я — шофер, возила ящики с артиллерийскими снарядами, я слышала, как под колесами трещали их черепа... Кости... И я была счастлива...».
Из разговора с цензором.
«Да, нам тяжело далась Победа, но вы должны искать героические примеры. Их сотни. А вы показываете грязь войны. Нижнее белье. У вас наша Победа страшная... Чего вы добиваетесь?». — «Правды». — «А вы думаете, что правда — это то, что в жизни. То, что на улице. Под ногами. Для вас она такая низкая. Земная. Нет, правда — это то, о чем мы мечтаем. Какими мы хотим быть!».
***
«Наступаем... Первые немецкие поселки... Мы — молодые. Сильные. Четыре года без женщин. В погребах — вино. Закуска. Ловили немецких девушек и... 10 человек насиловали одну... Женщин не хватало, население бежало от Советской Армии, брали юных. Девочек... 12-13 лет... Если она плакала, били, что-нибудь заталкивали в рот. Ей больно, а нам смешно. Я сейчас не понимаю, как я мог... Мальчик из интеллигентной семьи... Но это был я...
Единственное, чего мы боялись, — чтобы наши девушки об этом не узнали. Наши медсестры. Перед ними было стыдно...».
***
«Попали в окружение... Скитались по лесам, по болотам. Ели листья, ели кору деревьев. Какие-то корни. Нас было пятеро, один совсем мальчишка, только призвали в армию. Ночью мне сосед шепчет: «Мальчишка полуживой, все равно умрет. Ты понимаешь...». — «Ты о чем?». — «Мне один зек рассказывал... Они, когда из лагеря бежали, специально брали с собой молодого... Человеческое мясо съедобное... Так спасались...».
Ударить сил не хватило. Назавтра мы встретили партизан...».
***
«Партизаны днем приехали на конях в деревню. Вывели из дома старосту и его сына. Секли их по голове железными прутьями, пока они не упали. И на земле добивали. Я сидела у окна. Все видела... Среди партизан был мой старший брат... Когда он вошел в наш дом и хотел меня обнять: «Сестренка!», я закричала: «Не подходи! Не подходи! Ты — убийца!». А потом онемела. Месяц не разговаривала.
Брат погиб... А что было бы, останься он жив? И вернулся бы домой...».
***
«Утром каратели подожгли нашу деревню... Спаслись только те люди, которые убежали в лес. Убежали без ничего, с пустыми руками, даже хлеба с собой не взяли. Ни яиц, ни сала. Ночью тетя Настя, наша соседка, била свою девочку, потому что та все время плакала. С тетей Настей было пятеро ее детей. Юлечка, моя подружка, сама слабенькая. Она всегда болела... И четыре мальчика, все маленькие, и все тоже просили есть. И тетя Настя сошла с ума: «У-у-у... У-у-у...». А ночью я услышала... Юлечка просила: «Мамочка, ты меня не топи. Я не буду... Я больше есточки просить у тебя не буду. Не буду...».
Утром Юлечки уже никто не увидел...
Тетя Настя... Мы вернулись в деревню на угольки... Деревня сгорела. Скоро тетя Настя повесилась на черной яблоне в своем саду. Висела низко-низко. Дети стояли возле нее и просили есть...».
Из разговора с цензором.
«Это — ложь! Это клевета на нашего солдата, освободившего пол-Европы. На наших партизан. На наш народ-герой. Нам не нужна ваша маленькая история, нам нужна большая история. История Победы. Вы не любите наших героев! Вы не любите наши великие идеи. Идеи Маркса и Ленина». — «Да, я не люблю великие идеи. Я люблю маленького человека...».
Из того, что выбросила я сама.
«41-й год... Мы в окружении. С нами политрук Лунин... Он зачитал приказ, что советские солдаты врагу не сдаются. У нас, как сказал товарищ Сталин, пленных нет, а есть предатели. Ребята достали пистолеты...
Политрук приказал: «Не надо. Живите, хлопцы, вы — молодые». А сам застрелился...
А это уже 43-й... Советская Армия наступает. Шли по Беларуси. Помню маленького мальчика. Он выбежал к нам откуда-то из-под земли, из погреба, и кричал: «Убейте мою мамку... Убейте! Она немца любила...». У него были круглые от страха глаза. За ним бежала черная старуха. Вся в черном. Бежала и крестилась: «Не слушайте дитя. Дитя сбожеволило...».
***
«Вызвали меня в школу... Со мной разговаривала учительница, вернувшаяся из эвакуации:
— Я хочу перевести вашего сына в другой класс. В моем классе — самые лучшие ученики.
— Но у моего сына одни пятерки.
— Это не важно. Мальчик жил под немцами.
— Да, нам было трудно.
— Я не об этом. Все, кто был в оккупации... Они под подозрением...
— Что? Я не понимаю...
— Он про немцев детям рассказывает. И он заикается.
— Это у него от страха. Его избил немецкий офицер, который жил у нас на квартире. Был недоволен, как сын почистил ему сапоги.
— Вот видите... Сами признаетесь... Вы жили рядом с врагом...
— А кто этого врага допустил до самой Москвы? Кто нас здесь оставил с нашими детьми?
Со мной — истерика...
Два дня боялась, что учительница донесет на меня. Но она оставила сына в своем классе...».
***
«Днем мы боялись немцев и полицаев, а ночью партизан. У меня последнюю коровку партизаны забрали, остался у нас один кот. Партизаны голодные, злые. Повели мою коровку, а я — за ними... Километров 10 шла. Молила: «Отдайте». Трое детей голодных в хате на печи оставила. «Уходи, тетка! — пригрозили. — А то пристрелим».
Попробуй найди в войну хорошего человека...
Свой на своего шел. Дети кулаков вернулись из ссылки. Родители их погибли, и они служили немецкой власти. Мстили. Один застрелил в хате старого учителя. Нашего соседа. Тот когда-то донес на его отца, раскулачивал. Был ярый коммунист.
Немцы сначала распустили колхозы, дали людям землю. Люди вздохнули после Сталина. Мы платили оброк... Аккуратно платили... А потом стали нас жечь. Нас и дома наши. Скотину угоняли, а людей жгли.
Ой, доченька, я слов боюсь. Слова страшные... Я добром спасалась, никому не хотела зла. Всех жалела...».
***
«Я до Берлина с армией дошла...
Вернулась в свою деревню с двумя орденами Славы и медалями. Пожила три дня, а на четвертый раненько мама поднимает меня с постели, пока все спят: «Доченька, я тебе собрала узелок. Уходи... Уходи... У тебя еще две младших сестры растут. Кто их замуж возьмет? Все знают, что ты четыре года была на фронте, с мужчинами...».
Не трогайте мою душу. Напишите, как другие, о моих наградах...».
***
«На войне, как на войне. Это вам не театр...
Выстроили на поляне отряд, мы стали кольцом. А посередине — Миша К. и Коля М. — наши ребята. Миша был смелый разведчик, на гармошке играл. Никто лучше Коли не пел...
Приговор читали долго: в такой-то деревне потребовали две бутылки самогона, а ночью... двух хозяйских девочек изнасиловали... А в такой-то деревне: у крестьянина... забрали пальто и швейную машинку, которую тут же пропили, у соседей...
Приговариваются к расстрелу... Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Кто будет расстреливать? Отряд молчит... Кто? Молчим... Командир сам привел приговор в исполнение...».
***
«Я была пулеметчицей. Я столько убила...
После войны боялась долго рожать. Родила, когда успокоилась. Через семь лет...
Но я до сих пор ничего не простила. И не прощу... Я радовалась, когда видела пленных немцев. Я радовалась, что на них жалко было смотреть: на ногах портянки вместо сапог, на голове портянки... Их ведут через деревню, они просят: «Мать, дай хлэба... Хлэба...». Меня поражало, что крестьяне выходили из хат и давали им — кто кусок хлеба, кто картофелину... Мальчишки бежали за колонной и бросали камни... А женщины плакали...
Мне кажется, что я прожила две жизни: одну — мужскую, вторую — женскую...».
***
«После войны... Человеческая жизнь ничего не стоила. Один пример... Еду после работы в автобусе, вдруг начались крики: «Держите вора! Держите вора! Моя сумочка...». Автобус остановился... Сразу — толкучка. Молодой офицер выводит на улицу мальчишку, кладет его руку себе на колено и — бах! ломает ее пополам. Вскакивает назад... И мы едем... Никто не заступился за мальчишку, не позвал милиционера. Не вызвали врача. А у офицера вся грудь в боевых наградах... Я стала выходить на своей остановке, он соскочил и подал мне руку: «Проходите, девушка...». Такой галантный...
Это я сейчас вспомнила... А тогда мы все еще были военными людьми, жили по законам военного времени. Разве они человеческие?».
***
«Вернулась Красная Армия...
Нам разрешили раскапывать могилы, искать, где наших родственников постреляли. По старым обычаям рядом со смертью надо быть в белом — в белом платке, в белой сорочке. До последней своей минуты я это буду помнить! Люди шли с белыми вышитыми рушниками... Одетые во все белое... Где они его взяли?
Копали... Кто что нашел — признал, то и забрал. Кто руку на тачке везет, кто на подводе голову... Человек долго целый в земле не лежит, они все там перемешались друг с другом. С глиной, с песком.
Сестру не нашла, показалось мне, что один кусочек платья — это ее, что-то знакомое... Дед тоже сказал — заберем, будет что хоронить. Тот кусочек платья мы в гробик и положили...
На отца получили бумажку «пропал без вести». Другие что-то получали за тех, кто погиб, а нас с мамой в сельсовете напугали: «Вам никакой помощи не положено. А может, он живет припеваючи с немецкой фрау. Враг народа».
Я стала искать отца при Хрущеве. Ответили мне при Горбачеве: «В списках не значится...». Но откликнулся его однополчанин, и я узнала, что погиб отец геройски. Под Могилевом бросился с гранатой под танк...
Жаль, что моя мама не дождалась этой вести. Она умерла с клеймом жены врага народа. Предателя. И таких, как она, было много. Не дожили до правды. Я сходила к маме на могилку с письмом. Прочитала...».
***
«Я — учитель истории... На моей памяти учебник истории переписывали три раза. Я учила детей по трем разным учебникам...
Спросите нас, пока мы живы. Не переписывайте потом без нас. Спросите...
Знаете, как трудно убить человека. Я работала в подполье. Через полгода получила задание — устроиться официанткой в офицерскую столовую... Молодая, красивая... Меня взяли. Я должна была насыпать яд в котел супа и в тот же день уйти к партизанам. А я уже к ним привыкла, они враги, но каждый день ты их видишь, они тебе говорят: «Данке шон... Данке шон...». Это — трудно... Убить трудно... Убить страшнее, чем умереть...
Я всю жизнь преподавала историю... И всегда не знала, как об этом рассказать. Какими словами...
...У меня была своя война... Я прошла длинный путь вместе со своими героинями. Как и они, долго не верила, что у нашей Победы два лица — одно прекрасное, а другое страшное, все в рубцах — невыносимо смотреть. «В рукопашной, убивая человека, заглядывают ему в глаза. Это не бомбы сбрасывать или стрелять из окопа», — рассказывали мне.
Слушать человека, как он убивал и умирал, то же самое — смотришь в глаза...».
«Ужас не коллекционирую. Этого вокруг полно: Господи, сегодня телевизор включил — с ума можно сойти»
— Рассказы этих женщин о войне внутренне вас переворачивали, чувства, доселе неведомые, вас переполняли, эмоции от этих исповедей зашкаливали?
— Ну а вы как думаете?
— Полагаю, что да, потому что меня, когда читал, особенно куски, которые поначалу в книгу не вошли, все это проняло, определенный переворот в сознании был...
— Это все иначе опять-таки, потому что мы заезженными истинами обходимся и в мире банальностей живем — в основном. Газеты, телевидение — они только тонкий верхний слой вещей схватывают, а моя задача была более глубокий пласт взять, что поняла сразу. Благодарить за это свое деревенское детство должна, потому что в деревне жизнь в культуру, скажем так, не завернута, она подлинная — там люди говорят то, что действительно пережили, а не то, что где-то прочли, поэтому еще тогда, в детстве, я слышала, что жизнь трагична, что любовь — страшная вещь, что какая-то бездна есть. Не то чтобы я сознательно наблюдениями запасалась, но какое-то предчувствие этих вещей было, и к женщинам не с готовыми вопросами и ответами я приходила, а как молодая, совершенно наивная журналистка. Кстати, вот как вы у меня, я никогда интервью не беру — мы просто о жизни разговариваем. Я к человеку и пять, и семь раз прихожу...
— ...с диктофоном?
— Да, чтобы подлинности добиться, только с диктофоном надо. Если с блокнотом, с бумажкой придете, все подминать под себя будете, под свой ритм, под свою внутреннюю музыку, и, конечно, когда мы говорить начинали, я мельчайшие подробности выспрашивала... Себе велела забыть все, что о войне читала, только вот эту подлинность жизни слушать, которая, к счастью, не отретуширована, литературно не обработана, ведь, знаете, хуже всего интеллигентные люди говорили. Из их монологов все торчало: Шолохов, Бакланов — ну все...
— И Бакланов тоже?
— А почему бы и нет? Они очень популярны были, оба хорошие писатели, но все равно это не свое было, понимаете, а надо, чтобы человек раскрылся. Путь к этому, в общем-то, долог — нужно с ним подружиться — не говоря уже о том, что по-новому спросить надо, чтобы новое услышать. Я же ужас не коллекционирую... Этого вокруг полно — Господи, сегодня телевизор включил, чашку кофе взял, с ума можно сойти, да? Каждый день что-нибудь да вбросят — сегодня это, завтра то... Нет, я этого не приемлю, ведь весь смысл литературы в том, чтобы из того, что есть наша жизнь, какие-то сокровенные смыслы вытащить, и только когда понимание этого сложилось, вы к человеку приходите и с ним о каких-то глубоких вещах говорить начинаете. И знаете, такого разговора каждый ждет, потому что у каждого из нас много вещей есть...
— ...невысказанных...
— Не то чтобы не высказанных — таких, которые не проговорили, из собственной жизни не вычленили, смысл в которых найти пока не можем, и когда собеседник появляется, некое столкновение происходит. Человек на тебя смотрит, твой интерес видит и открываться начинает: вот как я думаю... Я же совершенно молода была и неопытна, а мои героини — уже пожилые женщины, их никто никогда не слушал, об этом не спрашивал. Кстати, день-два лишь на то уходил, чтобы они написанное в газетах и рассказанное мужчинами пересказывать перестали: мужской канон с них содрать — это самое сложное было.
— Во время этих бесед вы плакали часто?
— Дались вам эти слезы! Плакала... Неужели вы думаете, что, как истукан, приходила и записывала? Что чувствовала, плакала ли?.. Ну я же живая — конечно, все было.
«Когда в Афганистане убитых наших ребят увидела, в обморок просто упала»
— Вы понимали тогда, что в бездну ныряете, в которую до вас никто, в общем-то, не погружался?
— Нет, об этом даже не размышляла. Знаете, когда серьезное дело делаешь, с маленькими и большими предшественниками мериться совсем не надо — нужно просто по ниточке своего интереса за тем идти, что волнует, что ты понять хочешь, и я вовсе не представляла, что лауреатом Нобелевской премии стану, мне это в голову не приходило — я адекватный все-таки человек. Мне просто собеседника понять интересно, разговаривать интересно, с этим потом жить.
Из книги Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо».
«Мы вместе с мужем ушли на фронт. Вдвоем.
Я многое забыла. Хотя вспоминаю каждый день...
Кончился бой... Не верилось тишине. Он гладил траву руками, трава мягкая... И смотрел на меня. Смотрел... Такими глазами...
Они ушли группой в разведку. Ждали их два дня... Я не спала два дня... Задремала. Просыпаюсь от того, что он сидит рядом и смотрит на меня. «Ложись спать». — «Жалко спать».
И такое острое чувство... Такая любовь... Сердце рвется...
Я многое забыла, почти все забыла. А думала, что не забуду. Ни за что не забуду.
Мы уже шли через Восточную Пруссию, уже все говорили о Победе. Он погиб... Погиб мгновенно... От осколка... Мгновенной смертью. Секундной. Мне передали, что их привезли, я прибежала... Я его обняла, я не дала его забрать. Хоронить. В войну хоронили быстро: днем погиб, если бой быстрый, то сразу собирают всех, свозят отовсюду и роют большую яму. Засыпают. Другой раз одним сухим песком. И если долго на этот песок смотреть, то кажется, что он движется. Дрожит. Колышется этот песок. Потому что там... Там для меня еще живые люди, они недавно были живые... Я вижу их, я с ними разговариваю... Не верю... Мы все ходим и не верим еще, что они там... Где?
И я не дала его тут же хоронить. Хотела, чтобы еще была у нас одна ночь. Сидеть возле него. Смотреть... Гладить...
Утром... Я решила, что увезу его домой. В Беларусь. А это — несколько тысяч километров. Военные дороги... Неразбериха... Все подумали, что от горя я сошла с ума. «Ты должна успокоиться. Тебе надо поспать». Нет! Нет! Я шла от одного генерала к другому, так дошла до командующего фронтом Рокоссовского. Сначала он отказал... Ну ненормальная какая-то! Сколько уже в братских могилах похоронено, лежит в чужой земле...
Я еще раз добилась к нему на прием:
— Хотите, я встану перед вами на колени?
— Я вас понимаю... Но он уже мертвый...
— У меня нет от него детей. Дом наш сгорел. Даже фотографии пропали. Ничего нет. Если я его привезу на родину, останется хотя бы могила. И мне будет куда возвращаться после войны.
Молчит. Ходит по кабинету. Ходит.
— Вы когда-нибудь любили, товарищ маршал? Я не мужа хороню, я любовь хороню.
Молчит.
— Тогда я тоже хочу здесь умереть. Зачем мне без него жить?
Он долго молчал. Потом подошел и поцеловал мне руку.
Мне дали специальный самолет на одну ночь. Я вошла в самолет... Обняла гроб... И потеряла сознание...».
Ефросинья Григорьевна Бреус, капитан, врач».
— Когда книжка уже вышла, отстраненно, не как автор, ее читать вы пробовали?
— Нет, ну как же я от нее освободиться могла? Это ведь все десятки раз прослушивалось во мне, проговаривалось, поэтому тут не отстранишься — это уже часть тебя.
— Для вас женщины на войне — это всегда трагедия?
— Своими вопросами вы меня убьете. Почему вы так прямолинейно спрашиваете?
Ну что значит трагедия? Женщина на войне — это совершенно новый взгляд на войну, это подсветка вещам, которые вроде бы давно известны, но выясняется, ни черта мы о них не знаем. Оказалось, что это и красиво, и страшно, и любовь там, и ненависть, и ужас, конечно. Я этими женщинами и восхищалась, и страх они мне иногда своим отношением к убийству себе подобных внушали — я же уже из другого времени была, и для меня мертвый человек, тем более не зверем, не молнией, не стихией, не роком, а другим человеком убитый, — это ненормально было, понимаете? Потом, лет через 20 (ну, может, меньше), я в Афганистан поехала и, когда убитых наших ребят увидела, в обморок просто упала — это так страшно! Я представила: вот этот парень в морге лежит, а где-то мама его ждет, мне пустую койку показывают, а там по диагонали конверты — еще два-три дня письма идут. Вы понимаете? Это все вещи, не так легко называемые...
(Продолжение в следующем номере)